Во рту привкус крови.
Язык лежал тяжело, прилип к нёбу. Медный солоноватый привкус забил рот, как после удара лицом в землю. Веки не открывались: что-то засохшее стянуло их коркой, тяжёлой, тугой. Тело само подняло руку к лицу, раньше чем проснулся разум.
Пальцы не слушались. Затёкшие, пухлые от неподвижности, они разгибались поочерёдно, с мелким хрустом в суставах, каждый щелчок отдавался в запястье тупой вспышкой. Большой согнулся первым, за ним указательный. Средний заело на полпути, пришлось разминать второй рукой, а та тоже была чужой, тоже не слушалась. Оба эти движения, неуклюжих, мучительных, шли без участия головы, ведь сознание ещё не проснулось.
Ноготь большого пальца зацепил засохший край на правом веке и потянул. Корка крошилась неохотно мелкими сухими чешуйками, оставляя после себя зуд, который пополз от глаза к виску и замер, не утихнув.
Губы шевельнулись сами, без мысли.
— Тихо...
Хриплый шёпот, тише дыхания, ни к кому не обращённый. Слово прозвучало в сыром воздухе и растаяло, через секунду он уже не помнил, что произносил его, не понимал, откуда пришло это слово. Кому он сказал, себе? Кому-то, кого рядом не было? И забыл о нём через вдох.
Содрал корку с правого глаза. Потом с левого, осторожнее, потому что тот уже жёг, слёзы текли по щеке, мутные, солёные, попадая в угол рта. Серый свет хлынул внутрь, он зажмурился, потому что даже этот тусклый, ватный свет обжёг отвыкшие глаза.
Лежал на спине. Под лопатками тянуло холодом, он въедался в мышцы настойчиво, от камня, от пола, от чего-то твёрдого и мокроватого, к чему тело прилипло всей длиной. Мышцы ныли все разом, порознь, десятками мелких ран, ни одна не смертельная, каждая требующая внимания, но ни одна его не получала. Суставы скрипели, когда он двинул плечами. Пальцы на ногах не чувствовались. Он пошевелил ими, покалывание пришло, острое, мелкое, в каждом отдельно. Но тело лежало без паники, расслабленно. Мышцы не удивились. Попробовал открыть глаза снова, медленнее. Где-то в стороне скрипело, мокро, протяжно, через равные промежутки. Каменный потолок низко нависал над лицом, тёмный, в разводах бурого лишайника, расползающегося по швам кладки мохнатыми языками. Над головой, сбоку от его лба, висела одна пылинка, серебристая, не падала. Воздух здесь был гуще, чем снаружи, держал её на весу.
Память. Как он вообще оказался здесь?
Белая пустота, глухая, непропускающая. Он потянулся к ней и нашёл отсутствие. Ни одного образа, ни одного голоса. Где должно было быть прошлое, лежало ничто. Ничто не болело. И от того, что оно не болело, становилось хуже, ведь даже боль была бы чем-то, за что можно ухватиться.
Попробовал произнести своё имя. Язык поднялся к нёбу, губы разомкнулись, а слово не пришло. Его не забыли, не потеряли, его заложили, как дверной проём: кладка плотная, без щели. Он знал, что имя есть, знал так же твёрдо, как знал, что рука поднимется, если попробовать. Но слово стояло за белой стеной, стена не отзывалась, не пропускала. Он попробовал ещё раз, напрягая что-то в голове, между мышцей и мыслью, что-то, что силилось протиснуться сквозь белое, а белое оставалось белым, усилие уходило в пустоту. Он выдохнул, привкус меди во рту стал сильнее.
А другие слова пришли сами. Вода, помощь, дом, огонь. Легко, без усилия. Каждое звучало верно, а оказывалось пустым, ведь стояло само по себе, не привязанное ни к лицу, ни к месту. Слова-то работали. А имя молчало, эта немота была другой, плотной, намеренной. Разница между словами и именем казалась важной, хотя он не мог объяснить почему.
Пальцы начали двигаться, ощупывая лицо медленно и бездумно. Скулы резкие, подбородок с ямочкой. Тонкий старый шрам на переносице, ровный, заметный только на ощупь, гладкий, неглубокий. Волосы жёсткие, чёрные, слипшиеся на виске от чего-то. Одна прядь легла между пальцами иначе, суше, тоньше остальных. Он потянул её к глазам, увидел пепельно-серый цвет, чужой среди чёрного. Ни одна из этих деталей-то не откликнулась узнаванием. Это было лицо, его лицо, чужое.
Руки спустились ниже, к шее, к разорванному вороту. Ткань была тонкая, хорошего плетения, но изорванная и прожжённая в нескольких местах, словно тело тащили через огонь или огонь тащили через тело. Под воротом лежала костяная пластинка на кожаном шнурке, маленькая, гладкая, тяжелее, чем позволял размер. Он обхватил её пальцами и замер.
Тепло, ровное, постоянное, не от его тела идущее. Пластинка грела сама по себе, тепло не уходило сколько ни держи. Под костяной поверхностью билось что-то, ровно, мягко, в ритме, который не совпадал с его собственным сердцем, а шёл чуть медленнее, терпеливее, как будто ждало. Он сжал крепче, толчки стали отчётливее, тепло прибавило на полградуса, что-то сместилось в груди, ощущение без формы, которое не успело стать ничем, тут же растаяло, оставив после себя привкус, которому не было названия.
Он разжал пальцы, пластинка легла на грудь, продолжала греть. Единственная тёплая вещь на нём, она и казалась живой. И от этого тепла стало тяжелее, потому что оно было знакомым, а он не мог вспомнить откуда, близость без памяти давила сильнее чужого холода.
Провёл ладонью по рёбрам, по животу, считая раны на ощупь. Под тканью мышцы отзывались десятками мелких порезов, ни одного случайного, ни одного смертельного. Кто-то бил аккуратно и расчётливо, зная, где проходит грань между болью и гибелью. На запястьях краснели глубокие парные полосы, оставленные верёвками или чем-то похуже. Кожа содрана до розового. Правое запястье, ближе к ладони, отмечено ожогом: пятно неровное, размытое, похожее на контур чего-то, что пытались стереть, но след въелся глубже, чем тот, кто стирал, рассчитывал. Он провёл по ожогу подушечкой пальца. Ничего же не откликнулось, ни боли, ни узнавания.
Ладони покрывала сеть тонких белых линий, старых трещин. Кожа лопалась изнутри, срасталась, лопалась, срасталась столько раз, что паутина стала частью рисунка, неотличимой от ладонных складок. Он согнул пальцы в горсти. Белые линии натянулись, через них прошла боль, древняя, глубокая. Повторил, боль пришла та же. Мышцы приняли её без удивления, ведь делали это много раз. Пальцы расходились уверенно, каждый отдельно, с точностью, которую он не выбирал. Развернул ладони к серому свету и посмотрел. Белые трещины на чужих руках, которые были его собственными.
Встать получилось с первой попытки. Вес перешёл на правую руку, левая освободилась, корпус развернулся к проёму, поднялся, встал. В коленях хрустнуло, он замер стоя, качнувшись, пока пол перестал плыть. Ноги держали. Мышцы работали слаженно, точно, с экономией, знакомой последним остаткам сил. Ни одного лишнего движения, ни одного потерянного мгновения на раздумье, куда ставить ногу и как переносить вес, хотя каждый шаг отзывался в рёбрах. Всё чужое, но слушалось лучше, чем имело право после всего, что с ним сделали.
Два выхода. Один завален камнями, щели между валунами узкие, палец не просунуть. Стена справа глухая, кладка цельная, без окон, а провал в потолке высоко, не допрыгнуть. Оставался-то основной проём: дверь на ржавых петлях, раскачивается сама по себе, скрипит через равные промежутки, мокрым протяжным звуком. До двери семь шагов. Укрытий три: каменная стойка у дальней стены, перевёрнутый стол, нагромождение оплавленных камней справа. Всё это он определил за полтора удара сердца, а потом замер.
Он стоял посреди каменного помещения, ему было некому задать вопрос, который рос внутри, бесформенный, тяжёлый. Не «кто я» и не «где я», а что-то проще и хуже, для чего он здесь.
Запах ударил, когда он шагнул от стены. Кислая засохшая кровь и сладость гниения, от которой желудок подкатил к горлу, рот наполнился горечью. Он переждал, дыша ртом, пока накат отступил, и только тогда посмотрел вниз.
На полу корчмы, в полосах серого света из провала, лежали тела.
Было шесть.
Четверо у входа, вповалку, в кожаных куртках с нашитыми железными пластинами, при коротких мечах и в добротных сапогах, потемневших от крови. Один выделялся суконным плащом с обгоревшим подолом, наброшенным поверх такой же куртки. Лицо закрыто платком, ткань присохла к коже. Пальцы потянулись к краю и замерли, не коснувшись. Что-то остановило руку раньше, чем мысль, и он отступил. Рядом с этим, старшим, лежал мёртвый помоложе, рука откинута в сторону, пальцы скрючены, на лице застыло выражение, которое безымянный не мог назвать, но узнал телом: удивление. Человек не ждал, что умрёт.
Двое поодаль, в грубой одежде, с пустыми заплечными мешками и хозяйственными ножами. Эти из другой компании: ткань грубее, мозолистые ладони, грязь под ногтями. Работники, не бойцы. Один из двоих был огромен, шире дверного проёма в обхвате, горло рассечено одним ударом, чистым, без единого рваного края, кровь стекла по груди, собралась в тёмную лужу, застывшую коркой. На поясе у мертвеца висели пустые ножны дорогого клинка: кожа мягкая, с тиснением. Клинка не оказалось, а ножны держались на добротном ремне, ремень был единственной дорогой вещью на теле. Безымянный заметил, отложил в ту часть головы, где копились вещи, которые-то пока ни к чему не вели.
Он присел на корточки у огромного тела. Рука потянулась сама, развела воротник рубахи шире, пальцы прощупали край раны. В прикосновении к чужой мёртвой плоти не было брезгливости, было рабочее спокойствие, он давил, где надо, наклонял голову так, чтобы свет из провала попал на рану. Один разрез, глубокий, слева направо, без колебания, без ступенек, без рывков, одно движение. Перешёл ко второму телу. Опустился, развёл края разреза на груди, сравнил. Та же глубина, тот же угол. К третьему, та же рука, то же движение. Один инструмент, без остановки, без примерки.
Мысль начала выстраиваться сама: в бою так не бьют. В бою рвано, мимо, поперёк. А тут... Мысль оборвалась. Незнание съело конец фразы, оставив привкус, похожий на тот, что даёт металл на языке. Откуда же он это знал? Слово крутилось бесплодным, не цепляя ничего, он отпустил его, встал.
Шестой мертвец лежал ничком, на спине его поверх куртки белел мелкий порошок, похожий на соль или пепел, въевшийся в ткань. Он потрогал, растёр между пальцами. Крупинки были скользкие, мелкие, растворились в коже, не оставив следа. Вытер руку о штанину, не стал об этом думать.
Тонкие нити грибницы расползались по одежде и коже мертвецов, бледно-зелёные, едва заметная пульсация проходила по ним. Он прошёл мимо, задержав дыхание, нити тянулись за ним, к теплу живого.
Из щели в каменном полу, между сапогом мертвеца и обломком стула, рос бледный стебель. Упрямый, изогнутый к свету из провала, пробившийся сквозь камень. Безымянный переступил через него, не обратив внимания.
Тишину он заметил не сразу, она навалилась, когда он остановился у входа и повернулся лицом к проёму. Проявилась сразу, целиком, тяжёлая.
И когда обратил, уши заложило, собственное дыхание стало единственным звуком. За провалом крыши виднелись кроны деревьев, серебристые, неподвижные. Птицы не пели, ветра не было, подлесок не шуршал. Звуки доходили глухо, приглушённые, задавленные, мир за стенами корчмы молчал, эта тишина была неприродной, кем-то установленной.
Он стоял, вслушиваясь. Собственное дыхание казалось громким, неуместным. Порядок установился здесь давно и не нуждался в нём. Только скрип двери на ржавых петлях тянулся, мокрый, протяжный, дольше, чем положено, каждый раз затухал медленно нехотя. Ещё что-то на грани слуха, ниже скрипа, ниже тишины: тонкий непрерывный звон, далёкий, ровный, идущий из-под земли. Звон тянулся ровно, не приближаясь, не удаляясь, зубы от него чуть ныли, не больно, но настойчиво тупой ноющей нотой. Он потёр челюсть, но зубы продолжали ныть.
У самого порога его накрыло другим.
Что-то сложное, многослойное: пепельный дым и пергамент, ещё чего-то, чему не было названия, от чего горло стянуло тёплым тугим узлом. Узнавание было сильным и пустым одновременно: каждая мышца откликнулась на этот запах, потянуло к нему безотчётно, всем телом. Он замер. Воздух вошёл в лёгкие медленно, глубоко, плотный, тёплый. Сквозь белую стену проступило что-то, тень ощущения: тепло руки на затылке, низкий голос, который говорил что-то важное, а слов не было слышно, но интонация осталась, мягкая, ровная, от неё стянуло рёбра в том месте, где пластинка грела кожу. Он потянулся к этой тени. Она дрогнула на грани, почти проступила, почти стала чем-то, к чему можно прикоснуться.
Запах исчез мгновенно, оборвался.
Он стоял у порога и дышал пустым воздухом. Горло болело. Не от кашля, не от жажды, а от того, что секунду назад было полным, а теперь стало пустым. Пустота в горле была родственна пустоте вместо имени. Он втянул воздух ещё раз, жадно, пытаясь поймать уходящее. Поймать не вышло. Остался камень, сырость. Через минуту у порога он уже не помнил, о чём думал, почему остановился, забвение легло поверх забвения, ещё одним слоем белого.
Двор был вымощен битым камнем, в трещинах которого пробивались стебли красной травы, тускло светящейся у корней, с жаром, тлеющим внутри. У обочины дороги стоял каменный столб с ржавым чугунным указателем, надпись на котором давно стёрлась. На боковой грани виднелся вырезанный символ, глубокий, старый, наполовину заросший бурым лишайником.
Он подошёл, пальцы потянулись к резьбе сами, без мысли, без вопроса зачем. Коснулись камня, боль прошла от кончиков пальцев до локтя, короткая, чистая, током. Рука отдёрнулась сама, без команды, повисла вдоль тела. Пальцы покалывало мелко, быстро, покалывание побежало к плечу, в плече замерло. Пластинка на шее стала теплее. Он был почти уверен: на полградуса, на ощущение, пульсация под костяной поверхностью ускорилась, совпала на секунду с его собственным сердцем и снова разошлась. Он стоял у столба и смотрел на символ, который не мог бы нарисовать по памяти, потому что память не удержала ни единого штриха. А тело стояло, покалывало, не объясняло, а стена между телом и головой начинала казаться не пустотой, а постройкой. Кем-то выстроенной, с причиной.
Он потёр ладони друг о друга. Покалывание уходило неохотно.
Вернулся внутрь. У стены, в пыли, под перевёрнутой лавкой нашёлся нож: ржавый, короткий, но с живым лезвием. Рядом лежала фляга с остатками воды. Три глотка: чистая, с минеральным привкусом. Горло приняло жадно, мышцы получили то, в чём нуждались, напряжение чуть отпустило.
Тогда он услышал хрип.
Тихий, надрывный, из-за нагромождения оплавленных камней в дальнем углу. Не скрип двери, не ветер в провале. Кто-то дышал, тяжело, с присвистом, так дышат, когда каждый вдох стоит усилия, когда усилие скоро закончится.
Одно из тел было живым.
Нож лёг в правую руку сам, точным хватом, он заметил это только когда пальцы уже сомкнулись на рукояти, хват был правильный, удобный. Кисть держала лезвие под углом, которым режут, а не колют. Он посмотрел на нож в руке на руку с ножом, чужие оба, оба работали.
Обогнул нагромождение камней, прижимаясь к стене. Выглянул из-за края.
Сперва он увидел не парня, а мертвеца. Огромное тело здоровяка лежало, навалившись плечом и грудью на что-то за камнем, из-под этой туши торчали ноги в растоптанных сапогах, ноги чуть двигались, это движение, мелкое, дёрганое, было живым.
Потом он увидел парня.
Тот выполз из-под мертвеца, но недалеко, на полметра, оставил на камне тёмный размазанный след. Молодой, лет двадцать, лицо серое от боли и кровопотери, с запёкшейся грязью на скулах и полоской засохшей слюны от угла рта к подбородку. Правая рука прижата к ране на боку. Ткань набухла тёмным. Левой он сжимал тупой хозяйственный нож, нож ходил ходуном, потому что руку трясло, мелко, непрерывно, парень не мог это остановить.
Увидел безымянного и дёрнулся всем телом. Нож выставился вперёд, лезвие ходило рывками.
— Не подходи! — парень задохнулся, закашлялся, согнувшись от боли в боку, кашель перешёл в стон, тонкий, злой, а нож не опустился даже когда глаза закатились на секунду. — Ты... ты один из тех? Кто напал?
Голос был сорванный, ломкий, дрожал не от холода, судя по тому, как парень сжимал нож, не замечая белых костяшек.
Безымянный стоял с ножом в руке, фляга за поясом. Между ним и парнем лежал мертвец, огромный, тихий, грибница на его одежде бледно светилась.
— Не знаю, — сказал он. Голос оказался чужим и хриплым, но ровным. — Не знаю, кто ты. Не знаю, кто я.
— Врёшь, — сказал парень. Зрачки метались от лица безымянного к двери, обратно, к ножу в собственной руке, к мёртвым за камнями. — Все врут. Те тоже врали. Говорили, пришли помочь. А потом достали мечи.
Безымянный не шевельнулся, нож держал вдоль бедра.
— Может быть. У меня кончились доказательства для обоих вариантов.
— Красиво говоришь, — сказал парень, губы дёрнулись, но не в улыбку, а в оскал, который кончился гримасой боли. — Для человека, который ничего не помнит. Складно.
Безымянный промолчал, потому что парень был прав: фраза получилась складной. Интонация ровная, размеренная. Человека, которому не впервой смотреть на нож.
— Если б хотел убить, ты бы уже не дышал, — сказал безымянный. Сказал ровно, без нажима, он понял это, произнося, понимание пришло из того же места, откуда пришёл хват ножа.
Парень открыл рот, не ответил, облизнул губы, нож в его руке качнулся, опустился на вершок и снова поднялся.
— Удобно, — сказал парень. — Ничего не помнишь. Ни за что не отвечаешь.
— Неудобно. — Он опустил нож вдоль бедра. — Ни за что не отвечаю, потому что не знаю, за что отвечать.
Парень смотрел на него снизу вверх, лицо менялось медленно, по слоям: страх не уходил, но к нему примешалось настороженное внимание. Парень взвешивал: бежать или драться, когда ни то ни другое не получится.
— Фляга, — сказал безымянный. — У меня вода.
— Поставь на камень и отойди.
Он поставил и отошёл на три шага. Парень потянулся к фляге левой рукой, не выпуская ножа, движение стоило ему такого усилия, что лицо стало зеленоватым, рот сжался в линию, пальцы промахнулись мимо горлышка дважды, прежде чем обхватили его. Пил долго, жадно. Вода текла по подбородку, горло дёргалось, он закашлялся, согнулся. Кашель снова перешёл в стон. Поставил флягу, лёг обратно и дышал.
Безымянный ждал. Стоял ровно, не переминаясь, не отводя глаз.
Парень открыл глаза. Нож лежал рядом, но пальцы разжались, рука лежала на камне ладонью вверх, в этом была усталость, которая пересилила страх.
— Данька, — сказал парень. — Данька Щурый. Горелый Пень.
Он ждал ответного имени. Тишина заполнила промежуток, в ней было слышно, как скрипит дверь на петлях и как дышит Данька, с хрипом, с присвистом, с паузами, во время которых оба делали вид, что не замечают.
— У меня нет, — сказал безымянный.
Данька приподнялся на локте, поморщился.
— Совсем? — сказал Данька. — Имя, мать, отец, откуда родом. Хоть что-нибудь?
— Ничего такого.
Данька смотрел на него долго, во взгляде мешались недоверие и что-то похожее на жалость, ни то ни другое не победило.
— Точно головой ударился, — сказал Данька, это было попыткой объяснить необъяснимое знакомым словом. Потом скривился от боли, прижал руку к боку крепче и сказал:
— Ладно. Безымянный так безымянный.
Между ними не было доверия. Перемирие из расчёта: Данька не мог встать, безымянный не ушёл. Ни один не произнёс этого вслух. Данька лежал, прижимая бок, смотрел в потолок, дышал с присвистом, каждый выдох заканчивался мелким стоном, которого он, похоже, не слышал.
Безымянный стоял и смотрел на рану. Ткань на боку Даньки потемнела, пятно расползалось, медленно, но уверенно, пальцы парня побелели от давления, а давление было неправильным, слишком высоко, слишком слабо, безымянный видел это, видел, как кровь сочится из-под ладони не потому, что рана глубокая, а потому, что руки Даньки давят не туда и знал.
Мог ведь уйти, выйти в серый двор, пойти по дороге в любую сторону, вот же ничто его здесь не держало: ни долг, ни память, ни имя, которому нужно было бы соответствовать. Всё это было правдой, ровной, спокойной. Он постоял, проверяя, куда пойдёт тело. К двери или назад, к раненому. Тело молчало полсекунды. Потом ответило.
А ноги уже шагнули вперёд. К раненому: подойти и проверить. Те же руки, которые тянулись лечить, умели держать нож так, что лезвие ложилось в ладонь продолжением пальцев. В щели между намерением и действием жил кто-то, кого он не помнил.
Колени опустились на камень раньше, чем он принял решение. Пальцы уже тянулись к ране, уже щупали края пореза, оценивая глубину и направление. Данька вскрикнул и попытался оттолкнуть, но сил хватило на рывок, который кончился стоном и мелкой дрожью.
— Тихо, — сказал он. Второй раз за утро. Слово далось легко.
Оторвал полосу от рубахи ближайшего мертвеца. Ткань была жёсткая и грубая, пальцы сложили её вдвое точным движением, проверили край на просвет, отбросили первую полосу, оторвали вторую, чище, сложили её снова, снова вдвое, примерили к ране. Порез длинный, неглубокий, но воспалённый за часы без перевязки, края опухшие, горячие на ощупь. Он замечал это на ощупь, без мысли, а откуда замечал, не помнил.
Данька дёрнулся, когда пальцы безымянного коснулись края раны.
— Не трогай!
Безымянный не отдёрнулся. Левой рукой придержал Даньку за плечо, правой прижал ткань, ровно, точно, на два пальца правее центра, чтобы не пережать что-то, чего не видел, но чувствовал под чужой кожей, кончиками на ощупь. Данька зашипел сквозь зубы и схватил его за запястье, сжал так, что ногти впились, а безымянный не двинулся, потому что пальцы не остановились, давили дальше, ровно, точно, сквозь чужой крик.
— Терпи, — сказал безымянный.
— Больно, сука, — сказал Данька сквозь зубы, выгнулся, ударил кулаком в камень, камень не помог.
Безымянный стянул и перехватил. Данька попытался отодвинуться, но руки безымянного перехватили и зафиксировали, не дав ткани поехать. Давление осталось ровным. Узел вышел тугим, плотным. Пальцы проверили натяжение, обвели край повязки. Натяжение было правильным, он знал, что правильным, знал, что через час нужно проверить снова, а на вопрос «откуда?» памяти не было, пустота стояла за каждым движением, за каждым точным жестом, тенью, которую не видишь, но чувствуешь.
Данька лежал, тяжело дыша, смотрел, как безымянный разглядывает свои руки. Белые линии на ладонях проступили ярче на фоне чужой крови.
— Ты перевязываешь, как полевой лекарь, — сказал Данька тихо. Нож лежал на камне рядом, забытый, лезвием к стене. — А говоришь, не помнишь.
— Руки помнят, — сказал он. — Голова нет.
Данька оглядел его ладони, отвёл глаза.
— Так бинтуют не лекари, — сказал Данька тише, в голосе стояла осторожность, с которой трогают горячее, не зная, обожжёт или нет. — Так бинтуют те, кто привык к крови. Много крови. Чужой.
Безымянный промолчал, в этой паузе дверь скрипнула на петлях, скрип повис, заполнив промежуток.
— Среди наших были бывалые, — сказал Данька, голос стал злой, без дрожи. — Бурый. Вон тот, здоровый. Бывший клановый. Спины нам двадцать лет прикрывал. Перерезали, как курицу. Одним ударом.
Замолчал, челюсть работала, жевала что-то, может быть, слова, может быть, злость.
— У тебя такие же руки, — сказал Данька. — Тренированные.
Ладони в запёкшейся крови, чужой и, может быть, своей. Белая паутина трещин проступала сквозь тёмные пятна. Ничего не откликнулось. Паутина, кровь, молчание внутри, где должен был лежать ответ. — Может, и такие, — сказал он. — А может, я тот, кого тренированные хотели убить. Доказательств нет ни для того, ни для другого.
Данька смотрел на него, молчание длилось, в молчании стоял вопрос, который ни один из них не задал.
— Ты перевязал, — сказал Данька наконец. — Мог не перевязывать. Мог уйти.
Безымянный кивнул, не глядя в глаза.
— Или умный, — сказал Данька. — Или правда не помнишь. Не знаю, что хуже.
— Помоги сесть, — сказал Данька.
Он подхватил под здоровый бок, поднял, упёр в камень. Данька сел, привалившись спиной, долго дышал, пережидая накат. Лицо стало ещё серее, пальцы впились в землю, костяшки побелели. Потом открыл глаза.
Пока руки проверяли натяжение Данькиной повязки, мысль мелькнула на краю сознания, холодная и скользкая: если меня хотели убить, почему я жив? А если хотели спасти, почему бросили среди мёртвых? Ответа не было. Мысль скользнула дальше, он не стал за ней тянуться.
Рядом с тем местом, где он лежал при пробуждении, на камне нашлась скомканная кожаная безрукавка, запорошенная пылью, неотличимая от серого пола. Он увидел её только сейчас, когда повернулся проверить, не осталось ли воды во фляге одного из мертвецов. Подобрал без колебания и без вопроса, не задумался, чья она. Руки расправили грубую кожу, встряхнули, коротким точным движением, жестом человека, который делал это каждое утро. Кожа была мягкая, разношенная, с тёмными пятнами на правом плече и царапиной вдоль левого бока, длинной, ровной, от чего-то острого. Надел, безрукавка села по плечам и рёбрам, точно по его телу. В складках держался дым.
Мышцы вдоль позвоночника стянуло разом. Не от холода, а от чего-то другого, ближе к узнаванию, которое не дотягивалось до памяти, но стояло рядом, на расстоянии вытянутой руки, не давалось. Безрукавка была его. Он не думал этого. Кожа легла, повторив каждый изгиб плеч и рёбер. На изнанке что-то было выжжено, тёмный контур, вдавленный в кожу. Он заметил краем глаза и не стал рассматривать, потому что не искал, потому что Данька заговорил.
— Надо уходить, — сказал Данька. Попытался встать, побелел, зашипел, осел обратно, ударившись затылком о камень, стиснул зубы так, что скулы побелели. — Тут нехорошо. Жила под нами больная. Чувствуешь? Гудит.
Помолчал и потёр шею.
— После Выброса бывает, — сказал Данька тише. — Земля не может успокоиться.
Безымянный прислушался. Не ушами, а рёбрами и зубами. Тонкая вибрация шла снизу, из-под камня, из самого нутра этого места, кости отзывались на неё далёким басом, слишком низким для слуха, но ощутимым всем телом, от пяток до затылка. Вибрация была мерная, ровная, рёбра резонировали с ней, каждое отдельно. Ощущение было знакомым. Знакомым до зубов, до рёбер. И от этого стало хуже, чем от любого страха, потому что он не мог вспомнить, откуда знает этот гул, не мог остановить мышцы, которые отзывались на гул раньше, чем он успевал подумать.
— Идти не можешь, — сказал он.
— Знаю, — сказал Данька и отвернулся к стене.
Безымянный вышел во двор. У порога корчмы алая трава мерцала ярче, чем раньше, тусклый маяк, прибавивший на ступень. Он заметил, не понял. Трава мерцала ровно, в такт чему-то под землёй.
Далеко в лесу, за серебристыми стволами, раздался одинокий скрежет. Металл о камень, короткий, без повтора. Безымянный повернул голову к звуку замер, тело замерло вместе с ним, мышцы встали в готовность, мгновенно, без приказа, он простоял так семь ударов сердца, вслушиваясь. Тишина после скрежета была тяжелее, чем до, продолжения не было, он вернулся внутрь, ноги несли его осторожно, каждый шаг выверяя, он не знал, от чего прятался.
К вечеру они никуда не ушли.
Данька не мог идти. Попробовал дважды, оба раза дело кончилось одинаково: побелевшее лицо, стиснутые зубы и медленное сползание обратно на камень. Рана воспалилась, каждое движение стоило столько, что Данька ругался шёпотом, коротко, зло, сквозь зубы, не поднимая голоса. Ругань шла ровная, монотонная, повторяющаяся.
Колено распухло, негнущееся, при попытке наступить подламывалось, после второй попытки Данька сел и уставился перед собой. В глазах застыло понимание: застрял.
— Утром, — сказал безымянный. Сам не знал, обещание это или предположение.
— Утром, — повторил Данька, в голосе не было ни веры, ни неверия, только усталость, которая весила больше, чем обе.
Безымянный оттащил наёмника в плаще подальше от входа, в угол, где провал пропускал воздух. Следом того, с распоротой курткой. Двоих из шести, тех, у кого грибница расползлась сильнее и кто лежал ближе к Даньке. Остальные лежали дальше, пусть лежат. Мертвецы были тяжёлые, холодные. Железные пластины на куртках цеплялись за камень, спина горела, мышцы на рёбрах отзывались каждым порезом. Ткань на них скользила от грибницы, бледно-зелёные нити липли к пальцам, отпускали неохотно. Он вытирал руки о штанину, нити оставляли слизистый след. Уложив тела, сел на корточки, пережидая боль в рёбрах. Взгляд зацепился: у наёмника в плаще на поясе висел пустой чехол от чего-то длинного и узкого. У другого куртка разорвана изнутри. Кто-то выдрал что-то из-под подкладки. Детали укладывались в ряд, не складывались в картину.
Костёр он развёл из обломков мебели. Упёр лавку в край камня, налёг всем весом, сочленение подалось. Обломки разошлись чисто, без лишних щепок. Рёбра отозвались глухим ответом. Сложил щепу шалашиком, нашёл кремень среди камней, взял нож. Он следил за своими пальцами: кремень лёг в левую ладонь правильно, указательный палец придерживал сверху, нож в правую, удар пришёлся точно, под углом, искра упала на щепу, щепа задымилась.
Пальцы поднесли сухую полоску бересты, свёрнутую трубочкой. Он подул ровно, не сильно, с расстояния в ладонь. Пламя поднялось послушно, безымянный отдёрнул руки. Руки лежали на коленях, выглядели обычными, жест за жестом собирали картину человека, которого он не помнил и которым, может быть, не хотел бы быть.
Тёплый свет заплясал по стенам. Тени от мертвецов за камнями задвигались, грибница на ближайшем теле засветилась ярче, оживлённая теплом, бледно-зелёные нити тянулись к соседнему мертвецу, почти незаметно, никто из двоих не смотрел на это.
— Ты и костёр умеешь, — сказал Данька. Он сидел у стены, прижимая бок рукой, лицо его казалось старше в свете огня, старше двадцати лет, старше любого возраста, который он мог назвать. — Что ещё помнишь?
— Ничего, — сказал безымянный. — Пальцы делают. Я смотрю.
Данька хмыкнул и поворошил угли обломком доски, искры закружились между ними.
— Разница-то какая.
— Есть, — сказал безымянный. — Руки делают правильно. А я не знаю, зачем.
Данька помолчал, глядя в огонь, пламя плясало на его лице, делая скулы острее, а глазницы глубже. Потом покачал головой.
— Философ хренов, — сказал Данька.
Они помолчали, огонь потрескивал, в тишине корчмы этот треск был громким, живым, оба повернулись к нему, к единственному звуку в комнате мёртвых.
В мешке одного из мёртвых добытчиков нашлись лепёшка и полоска вяленого мяса. Безымянный разломил лепёшку пополам и протянул Даньке. Данька взял, жевали молча. Лепёшка была жёсткая, зачерствевшая, челюсти работали уверенно, тело принимало еду без вопросов.
Мясо было солоноватое, жёсткое, с привкусом дыма и чего-то ещё, горьковатого, от чего слюна становилась гуще. Он жевал медленно, вкус расходился по языку знакомый, конкретный, каждое волокно опознано телом. Слово стояло где-то близко, за тонкой стенкой, не давалось. Он знал ведь цвет этого зверя. Знал, что мясо режут вдоль волокон, а не поперёк, что сушат на ветру, а не на огне. Знал, а назвать не мог. Жевал, пытался, каждая попытка натыкалась на ту же белую стену, он отпустил, потому что стена не поддавалась.
— Что за мясо? — спросил Данька, наблюдая.
Безымянный опустил глаза на кусок в руке. Челюсти жевали уверенно, язык опознавал каждое волокно, а слово не приходило.
— Не помню.
Данька перестал жевать и посмотрел на него, растерянность проступила на лице медленно, слоями: он видел что-то, не вмещающееся в понятный мир. Человек перевязывает рану, как полевой лекарь, разводит костёр не глядя, говорит складно и ровно, не может вспомнить, как называется лосятина.
— Лось, — сказал Данька. — Вяленая лосятина, обычная еда.
Слово «лось» прошло мимо, ни за что не зацепившись. Безымянный кивнул и продолжил жевать.
Он смотрел в огонь. Молчание рядом с мертвецами тяжелело, Данька заговорил сам, торопливо, не поднимая глаз.
— Нас наняли, — сказал Данька. — Трое из Горелого Пня. Я, Бурый, Тимка.
Замолчал. Ладонь, потёршая колено, соскользнула к краю штанины и стиснула её так, что костяшки побелели под кожей, стёртой до розового на суставах, а лицо дёрнулось, и он переждал, закусив губу до капли крови.
— Кристаллы собирать, — продолжил Данька, глядя в пламя. — Обычная работа, раз в месяц ходим. Только в этот раз не сами. Заказ пришёл из города. Через посредника в Ржавце. Конкретное место, конкретный маршрут. Хорошие деньги.
Данька потёр лицо ладонью грубо, пальцы оставили полосы на грязных скулах.
— Какой дурак откажется, — сказал Данька, это было адресовано не безымянному, а Бурому, мёртвому, тому, чьё тело лежало в углу. — Бурый сказал: лёгкие деньги. Вот тебе лёгкие деньги. Бурый мёртв, Тимка мёртв, а я дырявый.
Он сказал это ровно, без надрыва, ровность стоила ему дороже, чем крик: безымянный видел по рукам, пальцы впились в колено, суставы побелели, ногти оставляли полумесяцы на коже.
— На месте нас ждали, — сказал Данька, голос стал глуше. Перестал смотреть на безымянного, глядя только в огонь, руки сжали ткань на колене. — Люди. Или почти. Двигались по-клановому, а гербов нет.
Замолчал и провёл костяшками по заросшей скуле, сверху вниз, задержал руку на подбородке.
— И несли что-то, — сказал Данька тише. — Длинное, завёрнутое в тряпьё, тяжёлое.
— Что? — сказал безымянный.
Данька пожал плечом, тут же поморщился.
— Не знаю. Не успел рассмотреть. — Данька потёр висок. Лицо стало замкнутым и сосредоточенным, глаза не мигали, губы шевелились беззвучно.
Безымянный ждал. Огонь щёлкнул.
— Дальше бой, — сказал Данька. — Крики, тьма. Я получил в бок. Упал за камень и притворился мёртвым.
Замолчал надолго, огонь щёлкнул. Данька смотрел в пламя, пламя отражалось в зрачках, лицо не двигалось, безымянный ждал молча, пока Данька соберёт слова.
— Бурый рядом, — сказал Данька, на середине фразы голос ушёл в хрип, Данька стиснул зубы, начал заново, ровнее. Усилие было видно по лицу. — Огромный, мёртвый, навалился на меня. Кровь его текла мне на плечо. Тёплая сначала.
Длинная пауза, в пальцах у него оказалась сухая щепка, он сломал её в трёх местах, аккуратно, по щелчку, не заметил, что сломал.
— Потом холодная, — закончил Данька.
Безымянный не стал говорить об искре. Подождал, пока молчание перестанет быть хрупким и станет рабочим.
— Что ещё слышал? — сказал он.
— После боя, — сказал Данька. — Когда крики кончились. Слова, тяжёлые, чужие, на языке, которого не понял.
Данька прижал ладонь к колену, надавил. Поморщился от боли в боку.
— Как молитва, только наоборот, — сказал Данька. — Тяжёлая. Зубы заныли, в глазах темно, хотя глаза закрыты. — Сплюнул. — Земля гудела. Потом тишина. Потом ничего. До утра.
— Я лежал под Бурым, — сказал Данька, — и думал: если буду тихо, может, забудут.
Пауза затянулась.
— Забыли, — сказал Данька.
Безымянный же молчал, думая о завёрнутом в тряпьё, длинном, тяжёлом, взгляд упал на полосы от верёвок на запястьях. Мысль скользнула по краю сознания, холодная, мутная: длинное, тяжёлое, перевязанное. Он посмотрел на верёвочные следы ещё раз, мысль подошла ближе, он не стал её заканчивать, потому что конец мог оказаться таким, к которому он не был готов.
— Ты не из наших, — сказал Данька, прочитав его молчание. — И не из тех. Кто ты тогда? Третий?
— Не знаю.
Данька сжал губы, покачал головой.
— Удобный ответ, — сказал Данька. В кивке была горечь, но не злость.
— Единственный, — сказал безымянный.
Данька хмыкнул и помолчал.
— Знаешь, что самое дурацкое, — сказал Данька. — Деньги те, скорей всего, уже пропиты кем-то в Ржавце. А мы тут сидим.
Безымянный подбросил обломок лавки в огонь, рой искр улетел к провалу, серебристая пыль, висевшая в воздухе весь день, блеснула разом.
— Что такое «клановый»? — сказал он.
Данька уставился на него долго. Губы сжались в линию.
— Ты правда не помнишь, — сказал Данька. — Или притворяешься так, что я поверил.
Треск дров и далёкий непрерывный звон из-под земли на грани слуха.
— Клановые, — сказал Данька наконец. — Это те, у кого кровь. Настоящая кровь, с предками, со Словом.
— Со Словом, — повторил безымянный.
Данька кивнул, не отрываясь от углей.
— Ну, — сказал Данька. Поворошил угли обломком доски, искры закружились. — Говорят, мир слушается. Скажут — камень треснет. Или человек упадёт. — Скучающий и усталый, он говорил как про погоду. — Мы копаем. Они правят. Всегда. Сказано было буднично, без злости.
— Говорят, и мир слушается, — повторил безымянный, слова на языке были пустыми, ничего за ними не стояло. Но на дне, ниже пустоты, что-то шевельнулось и затихло.
— Это по-простому, — сказал Данька. — Там кланы, Вече, рода. Кто кому должен, кто кого зарезал. — Поворошил угли. — Мне без разницы. Мне до Ржавца дойти.
Безымянный прикинул шаги: шестьдесят вёрст, неделя пути.
— Далеко? — сказал безымянный.
— Вёрст шестьдесят. Три дня, если ноги несут. С моими, — Данька глянул на распухшее колено, — пять. Или больше.
Безымянный молчал. Разглядывал белые трещины на ладонях в свете костра. Линии проступали ярче в темноте,
он провёл пальцем по одной, от основания ладони к мизинцу, трещина была гладкая, как старый рубец, палец не сбился ни разу.
Данька заметил, безымянный видел, как менялось лицо парня. Взгляд скользнул по его ладоням мельком. Вернулся к огню, потом вернулся к ладоням и остался. Данька смотрел на белые трещины, сначала это было любопытство, простое, понятное, потом любопытство ушло. На его место пришло что-то другое. Данька отодвинулся, не на много, на полладони, бессознательно, инстинктивно. И тут же подался обратно, на столько же, нарочито, после этого замер, глядя в сторону.
Тишина длилась, пока костёр не щёлкнул, Данька вздрогнул от щелчка.
— Что? — сказал безымянный.
— Ничего, — сказал Данька. Слишком быстро, безымянный ждал. Молчание Даньки было другим, чем минуту назад. Оно набухало, Данька боролся с ним, безымянный видел эту борьбу на лице, которое менялось от удара к удару.
Данька сунул руку за пазуху и вытащил что-то маленькое на кожаном шнурке. Костяное, с дырочками. Сжал в кулаке, подержал, спрятал обратно. Безымянный заметил, но расспрашивать не стал.
— Дед рассказывал, — сказал Данька. Смотрел в огонь, не на него. Голос стал тише, Данька говорил медленно, подбирая слова по одному. — Дед говорил: белые руки у пепловых. Кто такие — не объяснял. Я спрашивал. Молчал. Лицо делалось такое... страшное. Будто само слово опасно. Скажешь — позовёшь. Данька замолчал облизнул губы, было видно: его несёт, он это видит, не пытается остановиться.
— Но когда говорил, делал вот так, — сказал Данька, провёл большим пальцем по лбу, сверху вниз, осторожным жестом. Жест был старый, суеверный, дедовский. Данька сделал его сам, кажется, не заметил, рука вернулась на колено, пальцы сжали ткань.
Белая паутина на ладонях, которая не была ни шрамами, ни ожогами, а была чем-то, для чего у Даньки не хватало слов, а у него не хватало памяти.
— Ложись, — сказал он. — Утром пойдём.
— Куда? — сказал Данька.
Безымянный глянул в огонь, пламя отражалось в зрачках.
— Ты сказал: Ржавец. Шестьдесят вёрст.
— А тебе туда зачем?
Безымянный подумал: Ржавец, Горелый Пень, шестьдесят вёрст. Слова без веса, направления без цели. Можно было пойти в другую сторону, по заросшей дороге к тому, откуда шёл гул из-под земли, это было бы так же бессмысленно, так же бесцельно, ноги понесли бы его одинаково.
— Мне больше некуда, — сказал он, это была правда, простая, точная, Данька принял её молча.
Данька лёг на здоровый бок. Ворочался долго, перекатывался, пытался лечь навзничь и снова на бок, рана тянула во всех положениях. Дыхание сбивалось, стонал тихо, сквозь стиснутые зубы, не замечая. Один раз сел, посмотрел на безымянного мутным взглядом, сказал что-то неразборчивое и лёг обратно. Потом глаза закатились, он вырубился от боли и усталости, разом, без перехода. Дыхание выровнялось, стало тише, с хрипотцой на каждом выдохе. Рука, прижимавшая бок, ослабла, пальцы разжались.
Безымянный проверил повязку: кровь подсохла, ткань держала, края раны не разошлись. Усталость была тупой и постоянной, ноющей, вроде того гула, что стоял на грани слуха весь день.
Сел у костра и подбрасывал щепу.
За стенами стояла ночь, тёмная, плотная, без луны, без звёзд. Облака затянули всё, серебристая пыль, висевшая в воздухе днём, осела, воздух стал чище, холоднее. Из леса не доносилось ни звука. Ни совы, ни шелеста в подлеске. Тишина, в которую он вслушивался, не мог перестать. Только треск огня, дыхание Даньки за камнями, тонкий гул из-под земли на грани слуха, который держался весь день, не уходил.
Мысли его шли к завёрнутому в тряпьё, длинному, тяжёлому. Он посмотрел на свои запястья в свете углей. Парные полосы от верёвок, содранная кожа, розовая, начинающая подсыхать. Его связали и куда-то несли. Или он нёс себя сам, связанный, к чему-то, что ждало здесь, на этом перекрёстке, среди этих камней. Он потёр запястья, бороздки отозвались тупой болью, заканчивать мысль не стал, она стояла на краю сознания, не уходила. Чистые одинаковые порезы на мёртвых, не бой, а работа, методичная, спокойная. Человек, который умел резать, не останавливался, не промахивался. Те же руки, которые сегодня перевязали чужую рану, могли вчера нанести те порезы. Или могли быть порезаны сами. Или ни то ни другое, правда была третьей, неизвестной, стоящей за белой стеной.
Ветка в костре треснула, рой искр ушёл вверх, к провалу, рассыпался в темноте.
Пластинка на шее грела ровно и терпеливо, в ритме, который не совпадал с его сердцем, чуть медленнее, чуть терпеливее.
Сжал её через ткань. Толчки ответили, мягко, без перемен. Разжал, но пластинка продолжала греть.
Думал о дыме и пергаменте, которые пришли, ушли, забрали с собой тень, которую он не успел рассмотреть. О тепле руки на затылке, которого не было и которое было, о голосе, которого не слышал, но помнил интонацию. Кто-то стоял за этим следом. Кто-то, к кому всё в нём тянулось, это «тянулось» было догадкой, не памятью, но догадка стояла твёрдо, от неё становилось одновременно теплее, тяжелее.
Думал о покалывании в пальцах после столба. О символе, которого не запомнил. Что-то шевельнулось на самом дне, ещё даже не мысль, только её контур, он потянулся к нему, контур ушёл, соскользнул с кончика языка и пропал. О стене. Кто-то выстроил её.
Об имени не думал, имя стояло за стеной, стена стояла.
Данька дышал за камнями, тихо, с хрипом, в каждом выдохе был звук, похожий на стон, который парень не контролировал, потому что спал, а рана жаловалась за него. Безымянный слушал этот звук, не мог подобрать ему названия. Что-то тянуло в груди, глухо, неразборчиво, может быть, слово для этого лежало за стеной, вместе с именем.
Он подбросил последнюю щепу и посмотрел на свои руки. Белая паутина в свете углей казалась подвижной. Руки перевязали чужую рану, развели огонь, нашли еду. Руки делали то, что нужно. Он сидел внутри этих рук, не понимал, кому принадлежит.
Угли покрывались серым пеплом, пламя осело до рыжих углей, которые подёргивались белым, тепло от них шло ровное, неяркое. Тени по стенам легли и перестали двигаться.
Он сидел и слушал ночь. Гул из-под земли, державшийся весь день ровным низким фоном, слабел. Зубная ноющая нота становилась тоньше, тише, вибрация в костях таяла. Рёбра переставали резонировать, одно за другим, как зажатые струны. Потом стихло последнее ребро. Потом стихли зубы, потом стихла земля.
Тишина, которая осталась, была другой. Полной и окончательной. Безымянный обратил внимание на то, что костёр перестал трещать. Угли лежали ровно, не шевелясь, жар от них шёл, но звука не было, серебристая пыль, которая весь день медленно оседала, замерла в воздухе, каждая пылинка висела неподвижно, свет углей проходил сквозь них, они не двигались.
Безымянный поднял голову.
Тишина стояла такая, что он слышал собственную кровь в ушах. Кровь стучала быстрее, чем минуту назад. Руки легли на камень, упёрлись. Мышцы напряглись. Всё в нём сжалось в точку, в готовность, которая не нуждалась в команде, не ждала разрешения.
Грибница на мёртвых перестала пульсировать, серебристая пыль замерла, алая трава за порогом погасла. Всё стало неподвижным. Мир затих разом и плотно, всей кожей.
И в этой тишине пришёл звук.
Не из леса. С другой стороны, оттуда, куда уходила заросшая дорога, по которой давно никто не ходил.
Без рёва, без крика. Давило, вибрировало, от этого заныли зубы, зазвенело в висках, уши заложило, воздух стал тяжёлым, вязким. Стены корчмы качнулись, или качнулся он, потому что на секунду пропал верх и низ. Руки упёрлись в камень, камень дрожал. Безымянный стиснул челюсти и почувствовал, как каждый зуб отзывается отдельной нотой, ноты складывались в аккорд, низкий, чудовищный, от которого виски ломило, глаза слезились.
Колокол размером с гору, по которому ударили молотом.
Звук его не был звуком. Он был тяжестью, которая легла на корчму, на лес, на всё, мир под этой тяжестью прогнулся, безымянный прогнулся вместе с ним, согнувшись, упёршись руками в пол, пережидая.
Данька дёрнулся, глаза открылись, белые в темноте, рот открылся, но голоса не было несколько секунд, потому что давление выдавило воздух, он хватал его обратно мелкими глотками, руки шарили по камню, ища опору, ища что-нибудь.
Звук оборвался разом, словно отрезали. Тишина после него была плотной, в тишине стояло эхо, в зубах и под кожей, не в ушах, оно затихало медленно, неохотно, пока не стихло.
— Это оно, — сказал Данька. Голос ровный, пустой. Данька не моргал. — То, что убило остальных. Оно возвращается.